Главная Книги Фаулз Джон. Волхв.

Фаулз Джон. Волхв.

Одна из таинственных книг великого английского писателя Джона Фаулза. Действие романа «Волхв» разворачивается в Англии, в Лондоне и в Греции, на вымышленном острове Фраксос. Под этим названием Фаулз описал реальный остров Спецес, где, подобно своему герою, преподавал английский язык и литературу. Небольшой эпизод в книге связан с посещением героем романа монастыря в Субиако, Италия.


Фаулз Джон.  Волхв.
Фрагменты из романа.
(Полный текст книги можно скачать по ссылке в конце материала).


3

Эпоха вседозволенности еще не наступила, и по тем временам я в свои годы имел, по-моему, солидный любовный опыт. Девушкам — пусть и известного пошиба — я нравился; у меня была машина — чем тогда мог похвастаться редкий старшекурсник — и кой-какие деньжата. Я не был уродом; и, что еще важнее, был сиротой — а любой ходок знает, как безотказно это действует на женщин. Мой «метод» заключался в том, чтобы произвести впечатление человека со странностями, циничного и бесчувственного. А потом, словно фокусник — кролика, я предъявлял им свое бесприютное сердце.
Я не коллекционировал победы, но к концу учебы от невинности меня отделяла по меньшей мере дюжина девушек. Я не мог нарадоваться на свои мужские достоинства и на то, что влюбленности мои никогда не затягивались. Так виртуозы гольфа в душе относятся к игре чуть-чуть свысока. Играешь сегодня или нет — все равно ты вне конкуренции. Большинство романов я затевал на каникулах, подальше от Оксфорда, ибо в этом случае начало нового семестра позволяло под удобным предлогом сбежать с места преступления. Иногда следовала неделя-другая назойливых писем, но тут я запихивал бесприютное сердце обратно, вспоминал об «ответственности перед собой и окружающими» и вел себя как настоящий лорд Честерфилд. Обрывать связи я научился столь же мастерски, как и завязывать их.
Все это может показаться — да и вправду было — холодным расчетом, но двигало мной не столько бессердечие как таковое, сколько самолюбивая уверенность в преимуществах подобного образа жизни. Облегчение, с каким я бросал очередную девушку, так легко было принять за жажду независимости. Пожалуй, в мою пользу говорит лишь то, что я почти не врал: прежде чем новая жертва разденется, считал своим долгом выяснить, сознает ли она разницу между постелью и алтарем.
Но позже, в Восточной Англии, все перепуталось. Я начал ухаживать за дочерью одного из старших учителей. Она была красива английской породистой красотой; как и я, ненавидела захолустье и охотно отвечала мне взаимностью; я с опозданием понял, что взаимность небескорыстна: меня собирались женить. Я запаниковал: элементарная телесная потребность грозила сломать мне жизнь. Я даже едва не капитулировал перед Дженет, круглейшей дурой, которую не любил и не мог полюбить. С оскоминой вспоминаю бесконечную июльскую ночь нашего прощания: попреки и завывания в машине на морском берегу. К счастью, я знал — и она знала, что я знаю, — что она не беременна. В Лондон я ехал с твердым намерением отдохнуть от женщин.
Большую часть августа в квартире этажом ниже той, которую я снимал на Рассел-сквер, никто не жил, но как-то в воскресенье до меня донеслись шаги, хлопанье дверей, потом музыка. В понедельник я встретил на лестнице двух девушек, не пробудивших во мне энтузиазма, и, спускаясь, отметил, что в разговоре они произносят открытое «е» как закрытое — на австралийский манер. И вот наступил вечер того дня, когда я завтракал с мисс Спенсер-Хейг — вечер пятницы.
Часов в шесть в дверь постучали. Это была та из виденных мною девушек, что покоренастее.
— Ой, привет. Меня зовут Маргарет. Я внизу живу. — Я пожал ее протянутую руку. — Очень приятно. Слушай, у нас тут выпивон намечается. Не присоединишься?
— Понимаешь, я бы с радостью, но…
— Все равно не уснешь — шуму будет!
Обычное дело: лучше уж пригласить, чем потом извиняться за неудобство. Помедлив, я пожал плечами.
— Спасибо. Приду.
— Отлично. В восемь, ладно? — Она пошла вниз, но обернулась. — С девушкой придешь или как?
— Я сейчас один.
— Ничего, мы тебе что-нибудь подыщем. Пока.
И ушла. Лучше бы я не соглашался.
Услышав, что народ собирается, я выждал немного и спустился, надеясь, что все уродины — а они всегда приходят первыми — уже распределены. Дверь была нараспашку. Я пересек маленькую прихожую и встал в дверях комнаты, держа наготове подарок — алжирское красное. Я пытался отыскать среди гостей девушек, встреченных на лестнице. Громкие голоса с австралийским акцентом; шотландец в юбке, несколько уроженцев Карибского бассейна. Компания явно не в моем вкусе, и я уже собирался потихоньку смыться, как вдруг кто-то вошел и остановился позади меня.
Девушка примерно моего возраста, с рюкзаком за плечами и с тяжелым чемоданом. На ней был светлый плащ, мятый и потершийся. Лицо загорело до черноты; чтобы добиться такого загара, нужно неделями жариться на солнце. Длинные волосы выгорели почти добела. Смотрелись они непривычно, ведь в моде была короткая стрижка, девушки вовсю канали под мальчиков; а вокруг этой витал аромат Германии, Дании — бродяжий дух с налетом извращения, греха. Отступила в глубину прихожей, подзывая меня. Давно я не видел такой натянутой, лживой, вымученной улыбки.
— Пожалуйста, отыщите Мегги и позовите ее сюда.
— Маргарет?
Она кивнула. Я продрался сквозь толпу и поймал Маргарет на кухне.
— А, явился. Привет.
— Тебя там зовут. Девушка с чемоданом.
— Здрасьте пожалуйста! — Переглянулась с какой-то женщиной. Запахло скандалом. Она поколебалась и поставила большую бутылку пива, которую собралась открывать, на стол. Ее мощные плечи расчистили нам путь назад.
— Алисон! Ты же обещала через неделю.
— У меня деньги кончились. — Бродяжка посмотрела на старшую девушку бегающим, настороженно-виноватым взглядом. — Пит вернулся?
— Нет. — И, предостерегающе понизив голос: — Но здесь Чарли и Билл.
— Ах, черт. — Оскорбленное достоинство. — Умру, если не приму ванну.
— Чарли ее всю забил пивом, чтоб охладилось.
Загорелая поникла. Тут вмешался я.
— У меня есть ванна. Наверху.
— Да? Алисон, познакомься, это…
— Николас.
— Вы правда позволите? Я только что из Парижа. — С Маргарет она говорила почти как австралийка, со мной — почти как англичанка.
— Конечно. Я покажу, где это.
— Сейчас, только возьму что-нибудь переодеться.
В комнате ее встретили приветственными возгласами.
— Это, Элли! Какими судьбами, подружка? Рядом с ней оказались два или три австралийца, каждого она чмокнула. Маргарет — толстухи всегда покровительствуют худышкам — живо их растолкала. Алисон вынесла смену одежды, и мы отправились наверх.
— Господи боже, — сказала она. — Эти австралийцы.
— Где путешествовали?
— Везде. Во Франции. В Испании.
Мы вошли в квартиру.
— Надо выгнать из ванны пауков. Выпейте пока. Вот там.
Когда я вернулся, в руках у нее был бокал с виски. Она снова улыбнулась, но через силу: улыбка сразу погасла. Я помог ей снять плащ. От нее шибало французскими духами, концентрированными, как карболка; светло-желтая рубашка сильно засалилась.
— Вы внизу живете?
— Угу. Вместе снимаем.
Молча подняла бокал. Доверчивые серые глаза — оазис невинности на продажном лице, словно остервенилась она под давлением обстоятельств, а не по душевной склонности. Остервенилась и научилась рассчитывать только на себя, но при этом выглядеть беззащитной. И ее выговор, уже не австралийский, но еще не английский, звучал то в нос, с оттенком хриплой горечи, то с неожиданной солоноватой ясностью. Загадка, живой оксюморон.
— Ты один пришел? Ну, в гости?
— Один.
— Держись тогда за меня сегодня, хорошо?
— Хорошо.
— Зайди минут через двадцать, я управлюсь.
— Да я подожду.
— Нет, лучше зайди.
Мы неловко улыбнулись друг другу. Я вернулся в нижнюю квартиру.
Маргарет вскочила. Похоже, она меня дожидалась.
— Николас, тут одна англичаночка очень хочет с тобой познакомиться.
— Боюсь, твоя подружка меня уже застолбила.
Она уставилась на меня, оглянулась по сторонам, вытолкнула меня в прихожую.
— Слушай, не знаю как объяснить, но… Алисон, она невеста моего брата. А тут, между прочим, его друзья…
— Ну, и?
— У них с ней старые счеты.
— Опять не понимаю.
— Просто не люблю мордобоя. Мне хватило одного раза. — Я притворился идиотом. — Она должна быть верна ему, и друзья об этом позаботятся.
— Да у меня и в мыслях нет!
Ее позвали в комнату. Уверенности, что меня удалось вразумить, у нее не было, но она явно решила, что дальнейшее от нее не зависит.
— Веселая история. Но ты хоть усек, что я сказала?
— Вполне.
Она понимающе взглянула на меня, уныло кивнула и ушла. Я минут двадцать постоял в прихожей, выскользнул, поднялся на свой этаж. Позвонил. После долгого перерыва из-за двери донеслось:
— Кто там?
— Двадцать минут прошло.
Дверь открылась. Алисон собрала волосы в пучок и завернулась в полотенце; шоколадные плечи, шоколадные ноги. Убежала обратно в ванную. Забулькала вода в сливе. Я крикнул:
— Мне сказали, чтоб я к тебе не клеился.
— Мегги?
— Говорит: не люблю мордобоя.
— Корова гнойная. Может стать моей золовкой.
— Да знаю.
— Изучает социологию. В Лондонском университете. — Молчание. — Уезжаешь и думаешь, что за это время люди изменятся, а они все те же. Глупо, правда?
— Что ты хочешь этим сказать?
— Подожди минуточку.
Я подождал, и не одну. Наконец она вышла. Простенькое белое платье, волосы снова распущены. Без косметики она была в десять раз красивее.
Улыбнулась, закусив губу:
— Ну как?
— Королева бала. — Она не отводила глаз, и я смешался. — Спускаемся?
— Налей на донышко.
Я налил как следует. Глядя, как виски течет в бокал, она проговорила:
— Не знаю, почему я боюсь. Почему я боюсь?
— Чего боишься?
— Не знаю. Мегги. Ребят. Землячков своих ненаглядных.
— Тот мордобой вспомнила?
— Господи. Дурость полнейшая. Пришел клевый парень из Израиля, мы просто целовались. На пьянке. Больше ничего. Но Чарли стукнул Питу, они к чему-то прицепились и… господи. Ну, знаешь, как это бывает.
Мужская солидарность.
Внизу нас поначалу оттеснили друг от друга. Всем хотелось с ней поболтать. Я принес выпить и передал ей бокал через чье-то плечо; речь шла о Канне, о Коллиуре и Валенсии . В дальней комнате поставили джаз, и я заглянул туда. Темные силуэты танцующих на фоне окна, за которым — вечерние деревья, бледно-янтарное небо. Я остро ощущал, как далеки от меня все эти люди. Из угла робко улыбалась подслеповатая очкастая девушка с безвольным лицом — из тех доверчивых, начитанных созданий, какие назначены на поругание разным мерзавцам. Она была без пары, и я понял: это и есть англичаночка, которую Маргарет приготовила для меня. Губы слишком ярко накрашены; в Англии таких что воробьев. Отшатнувшись от нее, как от пропасти, я пошел обратно, сел на пол, взял с полки книжку и притворился, что читаю.
Алисон опустилась на колени рядом со мной.
— Что-то я расклеилась. Вредно пить виски. На-ка. — Это был джин. Она тоже села на пол, а я покачал головой, думая о бледной англичанке с вымазанными помадой губами. Алисон хоть настоящая; без затей, но настоящая.
— Молодец, что приехала.
Она хлебнула джина и посмотрела оценивающе.
Я не отставал:
— Читала?
— Будь проще. Книги тут ни при чем. Ты умный, я красивая. Дальше подсказывать?
Серые глаза издевались. Или молили.
— А Пит?
— Он летчик. — Она назвала известную авиакомпанию. — Бывает редко. Понял?
— Ну да.
— Сейчас он в Штатах. На переподготовке. — Уставилась в пол, на миг посерьезнев. — Мегги врет, что я его невеста. Ничего похожего. — Быстрый взгляд. — Полная свобода рук.
Кого она имела в виду: меня или своего жениха? И что для нее эта свобода — маска? символ веры?
— Где ты работаешь?
— Когда как. В основном сфера обслуживания.
— В гостинице?
— Не только. — Поморщилась. — Меня тут берут в стюардессы. Потому я и ездила во Францию и Испанию — практиковаться в языке.
— Сходим куда-нибудь завтра?
На дверной косяк навалился амбал австралиец, лет за тридцать.
— Да ладно, Чарли, — крикнула она. — Он просто уступил мне ванну. Успокойся.
Медленно кивнув, Чарли погрозил заскорузлым пальцем. Принял вертикальное положение и, пошатываясь, скрылся.
— До чего мил.
Она разглядывала ладонь.
— Ты вот сидел два с половиной года в японском лагере для военнопленных?
— Нет. С какой стати?
— Чарли сидел.
— Бедный Чарли.
Мы помолчали.
— Пускай австралийцы жлобы, зато англичане — пижоны.
— Ты не…
— Я над ним издеваюсь, потому что он влюблен в меня, и ему это приятно. Но другим запрещаю издеваться над ним. В моем присутствии. — Опять молчание.
— Прости.
— Ладно, проехали.
— Так ты ничего не сказала про завтра.
— А ты ничего не сказал про себя.
Постепенно, хоть я и обиделся на преподанный мне урок терпимости, она заставила меня разговориться: задавала прямые вопросы, а мои попытки отделаться пустыми фразами пресекала. Я рассказал, что значит быть генеральским сынком, рассказал об одиночестве — на сей раз гонясь не столько за тем, чтобы произвести впечатление, сколько за тем, чтоб объяснить подоходчивей. Мне открылось, во-первых, что за бесцеремонностью Алисон — знание мужской души, дар виртуозного льстеца и дипломата; и во-вторых, что ее очарование складывается из прямоты характера и веры в совершенство собственного тела, в неотразимость своей красоты. Порою в ней проявлялось нечто антианглийское — достоверное, истовое, неподдельно участливое. Наконец я умолк. Я чувствовал, что она наблюдает за мной. Выждал мгновение и посмотрел. Спокойное, задумчивое лицо: ее словно подменили.
— Алисон, ты мне нравишься.
— И ты мне, наверное. У тебя красивые губы. Для пижона.
— Ни разу не был знаком с девушкой из Австралии.
— Англик ты мой.
Осталась гореть лишь тусклая лампа, и парочки, доведенные до нужного градуса, как обычно бывает, расположились где придется, в том числе и на полу. Выпивон вступил в заключительную стадию. Мегги куда-то пропала. Чарли дрых в спальне. Мы танцевали, все теснее прижимаясь друг к другу. Я поцеловал ее волосы, потом шею; она сжала мне руку и придвинулась еще ближе.
— Пошли наверх?
— Ты иди. Я приду через минуту. — Она выскользнула из моих объятий, и я пошел к себе. Через десять минут она появилась. Хитровато улыбаясь, стояла в дверях, в белом, худенькая, невинная, продажная, грубая, нежная, бывалая, неопытная.
Она вошла, я захлопнул дверь, мы начали целоваться — минуту, две, в полной темноте, не отходя от порога. Послышались шаги, двойной требовательный стук. Алисон зажала мне рот ладонью. Снова двойной стук, снова. Тишина, сердце. Удаляющиеся шаги.
— Иди ко мне, — сказала она. — Иди, иди.


5

Алисон так и не узнала — да и сам я вряд ли отдавал себе отчет, — что в конце сентября я изменил ей с другой. Этой другой была Греция. Я поехал бы туда, даже провалив собеседование. В школе нам греческий не преподавали; все мои знания о новой Греции сводились к смерти Байрона в Миссолунги. Но в то утро в Британском совете семя упало на благодатную почву. Будто мне указали на выход из тупика, которого я до той поры не замечал. Греция… почему эта идея сразу не пришла мне в голову? Я еду в Грецию — звучит! Никто из моих знакомых там не был — современные мидяне, туристы, хлынули позже. Я проштудировал все книги об этой стране, какие смог достать. Меня поразило, как мало я знаю. Я читал запоем; и, словно, средневековый король, влюбился в изображение, еще не видя оригинала.
Словом, теперь я бежал в определенном направлении, а не куда глаза глядят, И Алисон воспринимал только в связи с поездкой в Грецию. Когда любил ее, мечтал, что мы будем там вместе; когда охладевал — что там, наконец, избавлюсь от нее. Сама по себе она ничего не значила.
Из подкомиссии пришла телеграмма, подтверждающая мое назначение, а потом — контракт, который я должен был подписать, и любезное письмо на ломаном английском от директора школы. Мисс Спенсер-Хейг разыскала адрес человека, работавшего там в прошлом году — теперь он жил в Нортамберленде. Его нанимали не через Британский совет, и она о нем ничего не знала, кроме имени. Я написал ему, но ответа не получил. До отъезда оставалось десять дней.
Алисон вела себя ужасно. Квартиру на Рассел-сквер пришлось освободить, и мы три дня метались в поисках нового жилья. Наконец наткнулись на большую комнату-мастерскую окнами на Бейкер-стрит. Сборы и переезд издергали нас обоих. Я уезжал только 2 октября, а Алисон уже начала работать, и невозможно было смириться с необходимостью рано вставать и жить по расписанию. Дважды мы крепко поругались. В первый раз затеяла ссору она, постепенно дошла до белого каления, кляла мужской пол вообще и меня в особенности. Пижон, свинья, гнусный юбочник и все в таком роде. На следующий день (за завтраком она гордо молчала) я заехал за ней на службу, зря прождал битый час и вернулся домой. Там ее тоже не было. Позвонил: нет, никого из стажерок сегодня не задержали. Злобно ждал до одиннадцати. Наконец явилась. Не говоря ни слова, сняла пальто в ванной, намазалась на ночь молочком.
— Где тебя черти носили?
— Я с тобой не разговариваю.
Склонилась над плитой в закутке, который служил нам кухней. Это она настояла: жилье должно быть дешевым. А меня с души воротило от того, что приходится есть и спать в одном и том же помещении, делить с соседями ванную, шептаться и шикать, чтобы тебя не подслушали.
— Я знаю, где ты была.
— Ну и знай себе.
— Ты была у Пита.
— Так точно. У Пита. — Мутный от бешенства взгляд.
— и что дальше?
— Могла бы подождать до четверга.
— А зачем ждать?
Тут я взорвался. Припомнил ей все грехи, действительные и мнимые. Не отвечая, она разделась, легла, отвернулась к стенке. Заплакала. В воцарившейся тишине я с огромным облегчением подумал, что скоро избавлюсь от всего этого. Не то чтобы я и вправду считал ее виноватой — просто не мог простить, что довела меня до беспочвенных упреков. Остыв, я сел рядом — смотреть, как слезы сочатся из-под набухших век.
— Я ждал тебя весь вечер.
— Я была в кино. А не у Пита.
— И зачем соврала?
— Потому что ты мне не доверяешь. Думаешь, что я в самом деле могу к нему пойти.
— Неужели напоследок обязательно надо все испортить?
— Я хотела покончить с собой. Если б не струсила, бросилась бы под поезд. Стояла на платформе и собиралась прыгнуть.
— Хочешь виски? — Я принес ей бокал. — Мне кажется, тебе нельзя оставаться одной. Может, кто-нибудь из стюардесс…
— Никогда больше не буду жить рядом с женщинами.
— Вернешься к Питу?
Нахмурилась.
— А ты собираешься просить, чтоб не возвращалась?
— Нет.
Вытянулась, уставилась в стену. Впервые за вечер слабо улыбнулась: виски подействовало.
— Как у Хогарта. «Любовь в новом стиле. Пять недель спустя».
— Мир?
— Вряд ли он когда-нибудь наступит.
— Думаешь, я стал бы весь вечер дожидаться кого-нибудь, кроме тебя?
— Думаешь, я вернулась бы сегодня к кому-нибудь, кроме тебя?
Протянула бокал: еще. Я поцеловал ее запястье, пошел за бутылкой.
— Знаешь, о чем я думала? — спросила она вдогонку.
— Нет.
— Если б я покончила с собой, ты бы только обрадовался. Растрезвонил бы, что я умерла от любви к тебе. Поэтому я никогда не наложу на себя руки. Чтобы не удружить какому-нибудь говну вроде тебя.
— Тебе не стыдно?
— Потом я решила, что сперва надо написать записку и все объяснить. — Она еще смотрела враждебно. — В сумочке. Блокнот. — Я вытащил его. — Там, в конце.
Две последние странички были исписаны ее детским почерком.
— Когда ты это писала?
— Читай.

Не хочу больше жить. Давно не хочу. Мне хорошо только тут, на курсах, где я думаю о деле, или когда читаю, или в кино. Или в постели. Хорошо, только когда я забываю о себе. Когда есть лишь глаза, или уши, или кожа. За два-три последних года не помню ни одной счастливой минуты. С тех пор, как сделала аборт. Помню только, как иногда заставляла себя быть счастливой: посмотришь в зеркало, и кажется, что счастлива.

Две заключительные фразы жирно зачеркнуты. Я заглянул в ее серые глаза.
— Ты все выдумываешь.
— Я написала это сегодня, за кофе. Убила бы себя прямо в буфете, без лишнего шума, если б нашла чем.
— Истерика какая-то.
— А я и есть истеричка! — Почти крик.
— И симулянтка. Специально писала, чтоб я прочел.
Долгая пауза. Она зажмурилась.
— Только прочел?
И снова расплакалась, уже в моих объятиях. Я попытался её успокоить. Обещал отложить поездку, отказаться от места — и наконец она сделала вид, что приняла эти потоки вранья за чистую монету.
Утром я уговорил ее позвонить на курсы и сказаться больной; весь день мы провели за городом.
Назавтра — до отъезда оставалось три дня — пришла открытка с нортамберлендским штемпелем. Митфорд, человек, работавший на Фраксосе (под этим названием Фаулз вывел реально существующий остров Спецес, на котором работал школьным учителем. – bonAventura), сообщал, что вот-вот будет в Лондоне и мы сможем встретиться.
В среду я позвонил ему в офицерский клуб и пригласил выпить. Оказалось, он на два-три года старше, загорелый, с выпуклыми голубыми глазами на узком лице. То и дело поглаживал темные подполковничьи усики, одет был в темно-синий пиджак с военным галстуком. От него за версту разило солдафоном; между нами сразу завязалась партизанская война самолюбий. Он десантировался в оккупированную немцами Грецию и всех знаменитых кондотьеров тех лет называл запросто, по именам: Ксан, Падди. Соответствовать триединому стандарту истинного филэллина (джентльмен, исследователь, головорез) ему мешали ненатуральный выговор и шаткий, косноязычный жаргон приготовишки в стиле виконта Монтгомери. Догматизм, нетерпимость. Весь мир расчерчен окопами. Захмелев, я полез на рожон: заявил, что в войсках два года жил только страстным предвкушением дембеля. Глупее не придумаешь. Я хотел получить от него информацию, а вызвал неприязнь; в конце концов я признался, что мой отец был офицером регулярной армии, и спросил об острове.
Кивком он указал на застекленную стойку с закусками.
— Вот это остров. — И, тыча сигаретой: — Его местные называют… — Греческое слово. — То бишь пирог. На вид — один к одному, понял, старик? Водораздел. По одну сторону, вот тут, школа и деревня. Больше ни на северной стороне, ни на другой, южной, ничего нет. Вот такой расклад.
— А школа?
— Лучшая в стране, без балды.
— Дисциплина?
Он вскинул руку жестом каратиста.
— Работа тяжелая?
— Средней паршивости. — Глядя в зеркало за стойкой, он подкрутил усы и пробормотал названия двух или трех учебников.
Я спросил, куда пойти вечером.
— Некуда. Остров красивый, гуляй, если нравится. Птички, пчелки, жу-жу.
— А деревня?
Он мрачно усмехнулся:
— Ты что, старик, решил, что в Греции деревни такие же, как у нас? Общество — полный ноль. Учительские жены. Полдюжины чиновников. Наездом — поп с попадьей.
— Вскинул подбородок, словно воротничок слишком жал. Нервный жест, скрывающий минутное колебание. — Несколько вилл. Но они десять месяцев в году заколочены.
— Да, умеешь ты утешить.
— Дыра. Что уж тут, дыра жуткая. Да и хозяева вилл тоже серятина. Кроме одного, но с ним ты вряд ли увидишься.
— Почему?
— Если честно, мы с ним поцапались, я ведь что думаю, то и режу в лицо.
— Да из-за чего?
— Мерзавец сотрудничал с немцами. Отсюда и поехало.
— Он выдохнул клуб дыма. — Так что придется тебе общаться с препсоставом.
— По-английски-то они говорят?
— В основном по-французски. Есть еще грек, второй учитель английского. Тот еще раздолбай. Я раз не выдержал, засветил ему.
— Я вижу, ты там времени не терял.
Он рассмеялся:
— Не целоваться же с ними. — Почувствовал, что вышел из роли. — Крестьяне, особенно критские — соль земли. Парни что надо. Уж поверь мне. Точно говорю.
Я спросил, почему он уехал.
— Если честно, книгу пишу. Воспоминания о войне, все такое. Издательские дела.
Было в нем что-то жалкое; одно дело — рыскать вдоль линии фронта подобно пакостному бойскауту, взрывать мосты и щеголять в живописно простреленном мундире; другое — мыкаться в пресном, благополучном мире, чувствуя себя ихтиозавром, выброшенным на берег.
— Без Англии начнешь загибаться, — частил он. — Тем более, ты греческого не знаешь. Запьешь. Все пьют. Поголовно. — И заговорил о рецине и арецинато, раки и узо, а там и о женщинах. — К афинским девушкам не суйся, если не хочешь заработать сифак.
— А на острове?
— Глухо, старик. Таких уродок во всем Эгейском море не сыщешь. И потом — сельская честь. До самой смерти будешь на аптеку работать. Так что не советую. Я еще до острова обжегся. — Он усмехнулся с видом тертого калача.
Я довез его до дверей клуба. Промозглый день клонился к вечеру, прохожие, машины, все вокруг приобретало тускло-серый оттенок. Я спросил, почему он ушел из армии.
— Слишком уж там все закостенело, старина. В мирное время это особенно чувствуется.
Я подумал, что на самом деле, похоже, его комиссовали вчистую; за казарменными замашками в нем сквозило беспокойство припадочного.
Мы прибыли.
— Как по-твоему, я справлюсь?
Он с сомнением оглядел меня.
— Держи их в черном теле. Иначе каюк. Не поддавайся. Тот, кто был там до меня, сломался. Я его не застал, но, видно, у него крыша поехала. Не смог совладать с учениками.
Он вылез из машины.
— Ну, ни пуха, старик. — Ухмылка. — И знаешь? — Он вцепился в дверцу. — Не ходи в зал ожидания.
И захлопнул дверцу, так ловко, словно заранее подготовился. Я быстро открыл ее и, высунувшись, крикнул ему вслед:
— Куда-куда?
Он обернулся, но не ответил, только махнул рукой. Толпа на Трафальгар-сквер поглотила его. Эта улыбка не шла у меня из головы. Она маскировала брешь, то, что он оставил при себе, финальную фразу, загадку. Зал ожидания, зал ожидания, зал ожидания; я повторял это снова и снова, пока не наступила ночь.


7

Через четыре дня я стоял на горе Гимет, над мегаполисом Афины-Пирей, над городами и предместьями, над домами, рассыпавшимися по равнине Аттики, словно мириады игральных костей. К югу простиралось ярко-синее предосеннее море, острова цвета светлой пемзы, а дальше, на горизонте, в роскошной оправе земли и воды, вырисовывались горы Пелопоннеса. Безмятежность, великолепие, царственность; слова затертые, но остальные тут не годились. Видимость была миль восемьдесят, бескрайний, величавый пейзаж просматривался четко, контрастно, как тысячи лет назад.
Я чувствовал себя космонавтом, стоящим по колено в марсианском тимьяне под небом, не знающим ни облаков, ни пыли. Бледные руки лондонца. Даже они теперь казались иными, чужими до тошноты, давным-давно ненужными.
В потоке средиземноморского света мир был невыносимо прекрасен, но и враждебен. Он не очищал, а разъедал. Так на допросе направляют в лицо прожектор, и уже виднеется пыточный стол в соседней комнате, и уже понимаешь: прежнее твое «я» сейчас сотрут в порошок. Была в этом жуть любви, ее духовная нагота; ибо я влюбился в Грецию мгновенно, прочно и навсегда. Но было и противоположное, почти паническое чувство бессилия, унижения, словно эта страна оказалась и прелестницей, чьим чарам невозможно противиться, и высокородной гордячкой, на которую только и остается что смотреть снизу вверх.
В книгах об этом недобром, цирцеином свойстве, отличающем Грецию от других стран, не пишут. В Англии между человеком и тем, что осталось от природной среды с ее мягким северным светом, связь выморочная, деловая, рутинная; в Греции свет и ландшафт так прекрасны, навязчивы, сочны, своевольны, что, не желая того, относишься к ним пристрастно — с ненавистью ли, с любовью. Чтобы понять это, мне потребовались месяцы, чтобы принять — годы.
Помню себя в тот же день у окна номера, куда меня поселил усталый молодой человек, представитель Британского совета. Я только что написал письмо Алисон, но уже мнилось, что она далеко — не во времени или пространстве, а в ином измерении, у которого нет имени. Может — в реальности? Внизу, на площади Конституции (главное место встреч афинян), толпились гуляющие — белые рубашки, темные очки, голые загорелые руки. Над столиками открытых кафе витал шелестящий говор. Стояла жара, как у нас в июле, на небе все так же ни облачка. На востоке виднелся Гимет, где я был утром; закатные лучи окрасили его склон в чистый, нежно-лиловый цвет цикламена. Напротив за россыпью крыш вставал темный, сплошной силуэт Акрополя — именно такой, каким его ожидаешь увидеть, и потому как бы ненастоящий. Благословенная, долгожданная неизвестность; счастливое, освежающее одиночество Алисы в Стране чудес.
От Афин до Фраксоса — восемь восхитительных часов на пароходике к югу; остров лежит милях в шести от побережья Пелопоннеса, в окрестностях себе под стать: с севера и запада его могучей дугой обнимают горы; вдали на востоке изящная ломаная линия архипелага; на юге нежно-синяя пустыня Эгейского моря, простершаяся до самого Крита. Фраксос прекрасен. Другие эпитеты к нему не подходят; его нельзя назвать просто красивым, живописным, чарующим — он прекрасен, явно и бесхитростно. У меня перехватило дух, когда я впервые увидел, как он плывет в лучах Венеры, словно властительный черный кит, по вечерним аметистовым волнам, и до сих пор у меня перехватывает дух, если я закрываю глаза и вспоминаю о нем. Даже в Эгейском море редкий остров сравнится с ним, ибо холмы его поросли соснами, средиземноморскими соснами, чья кора светла, как оперение вьюрка. Девять десятых поверхности не заселены и не возделаны: лишь сосны, заливчики, тишина, море. С северо-западного края у двойной бухточки притулился элегантный выводок беленых построек.
Но, подплывая, видишь и два ляпа. Первый — это дебелая гостиница в греческо-эдвардианском стиле, над тем языком бухты, что побольше, столь же уместная на Фраксосе, как такси — в дорическом храме. Второй, не менее резко выбиваясь из пейзажа, стоит меж крайних домишек деревни, как великан среди карликов: пугающе длинное здание в несколько этажей, напоминающее (несмотря на фасад, отделанный в коринфском духе) фабрику — сходство не только внешнее, в этом мне пришлось убедиться.
Не считая школы лорда Байрона, гостиницы «Филадельфия» и деревни, остров, все тридцать квадратных миль, был девственно чист. Несколько серебряных масличных садов, заплатки террасного земледелия на крутом северном склоне; остальное — первозданный сосняк. Достопримечательности отсутствуют. Древние греки не жаловали воду из резервуаров.
Из-за нехватки пресных источников на острове нет диких животных и почти нет птиц. Удаляясь от деревни, ты попадал в царство тишины. Редко когда встречался в холмах зимний пастух (летом пастбища скудели) со стадом бронзовобрюхих коз, или сгорбленная крестьянка со связкой хвороста, или сборщик смолы. Таким мир был до появления техники, а может — и до человека, и каждое мелкое событие — пролетел сорокопут, попалась незнакомая тропинка, завиднелся в морской дали каик  — приобретало несоразмерную значимость, оттененное, выделенное, одушевленное одиночеством. Нигде больше нет такого блаженного, чисто южного одиночества. Страх был чужд острову. Если его кто-то заколдовал, то нимфы, а не чудовища.
Прогулками я спасался от школы лорда Байрона с ее душной атмосферой. Прежде всего, в самом этом занятии — преподавать в пансионе с программой, составленной по образцу Итона и Харроу, чуть севернее места, где Клитемнестра убила Агамемнона, — было нечто неистребимо абсурдное. Правда, профессиональный уровень учителей, заложников страны, в которой всего два университета, Митфорд явно недооценил, а ученики сами по себе ничем не отличались от своих сверстников в любой точке земного шара. Но к моему предмету они подходили слишком утилитарно. Интересовала их не литература, а техника. Пытаешься читать им поэта, именем которого названа школа — зевают; объясняешь, как называются по-английски детали автомобиля — приходится за уши вытаскивать их из класса после звонка; то и дело они подсовывали мне американские руководства, пестрящие терминами, в которых я находил столько же истинно греческого, сколько в детских физиономиях, жаждущих, чтобы я пересказал им текст своими словами.
И ребята, и учителя тяготились жизнью на острове. Он был для них чем-то вроде исправительного поселения, куда они угодили по доверчивости и где надо работать, работать, работать. Я-то ждал, что нравы тут будут гораздо мягче, чем в английских школах; оказалось — наоборот. Самое смешное, — считалось, что именно эта неукоснительная дисциплина, кротовья неспособность оглянуться вокруг и делает школу типично английской. Может, грекам, пресыщенным самыми красивыми в мире пейзажами, и полезно посидеть в подобном муравейнике; я же просто не знал, куда деваться.
Один или два преподавателя говорили по-английски, многие — по-французски, но сойтись с ними мне не удавалось. Единственным, с кем можно было общаться, оказался Димитриадис, второй учитель английского — исключительно потому, что владел языком свободнее прочих. Понимал длинные фразы.
Он сводил меня в кофейню, в таверны, и я стал разбираться в местной кухне и народных напевах. Но днем деревня почему-то выглядела убого. Множество заколоченных вилл; редкие прохожие на тенистых улочках; приличная еда — только в двух харчевнях, где видишь все те же лица линялой левантийской провинции, скорее из времен Оттоманской империи и Бальзака в феске, чем из 1950-х. Митфорд был прав: жуткая дыра. Раз-другой я зашел в рыбацкий кабачок. Там было веселее, но на меня смотрели косо; да и в греческом я не достиг таких вершин, чтобы понимать местный диалект.
Я спрашивал о человеке, с которым Митфорд поссорился, но все говорили, что ни о нем, ни о ссоре ничего не знают; не знают и о «зале ожидания». Митфорд явно не вылезал из деревни, и добром его никто не поминал, как и других учителей, за исключением Димитриадиса. Приходилось мириться с отрыжкой англофобии, усугубленной политической ситуацией тех дней.
Я стал пропадать в холмах. Коллеги мои и шагу бы не сделали без неотложной надобности, а ребята могли покидать школьную территорию, огражденную стеной, как колючей проволокой, только по воскресеньям, и им запрещалось углубляться в деревню дальше чем на полмили. А в холмах — пьянящий простор, солнце, безлюдье. Подталкиваемый скукой, я впервые в жизни наблюдал природу и жалел, что знаю ее язык так же плохо, как греческий. Новыми глазами я смотрел на камни, птиц, цветы, рельеф, и ходьба, плавание, здоровый климат, отсутствие транспорта, наземного и воздушного (на острове не было ни одной машины, вне деревни — асфальтированных дорог, самолеты появлялись над головой раз в месяц) закалили мое тело, как никогда раньше. Казалось, вот-вот я достигну гармонии между плотью и духом. Только казалось.
Сразу по прибытии мне вручили письмо от Алисон. Очень короткое. Наверное, она написала его на работе в день моего отъезда.

Люблю тебя, хоть ты и не понимаешь, что это значит, ты никогда никого не любил. Я всю неделю пыталась до тебя достучаться. Что ж, как полюбишь — вспомни, что было сегодня. Вспомни, как я поцеловала тебя и ушла. Как шла по улице и ни разу не оглянулась. Я знала, ты смотришь в окно. Вспомни все это, вспомни: я люблю тебя. Остальное можешь забыть, но это, будь добр, помни. Я шла по улице и не оглянулась, и я люблю тебя. Люблю тебя. Люблю так, что с сегодняшнего дня возненавидела.

Второе письмо пришло на следующий день. В конверте лежал разорванный чек, на одной половинке было написано:
«Спасибо, не надо». Через два дня пришло третье, полное восторгов по поводу фильма, который она посмотрела, почти приятельское. Но заканчивалось оно так: «Забудь мое первое письмо. Я погорячилась. Теперь все в порядке. Долой сантименты».
Конечно, я отвечал ей, если не каждый день, то два-три раза в неделю; длинные послания с извинениями и оправданиями, пока однажды она не написала: «Оставь ты в покое наши отношения. Пиши о том, что с тобой происходит, об острове, о школе. Что у тебя на душе творится, я знаю. Пусть себе творится. Когда ты описываешь что-нибудь, я представляю, что я с тобой, вижу то, что видишь ты. И не обижайся. Простить значит забыть».
Постепенно наша переписка с эмоций переключилась на факты. Она писала о работе, о своей новой подружке, о всяких незначительных происшествиях, фильмах, книгах. Я — о школе и острове, как она и просила. Раз она прислала фотографию — в форменном костюме. Коротко остриглась, волосы заправлены под пилотку. Улыбается, но в сочетании с формой улыбка выглядит заученной, профессиональной. Снимок насторожил меня: это уже не та Алисон, — моя и ничья больше — о какой я вспоминал с нежностью. А потом письма стали приходить раз в неделю. Память тела не продержалась и месяца, хотя иногда я хотел ее и отдал бы что угодно, лишь бы очутиться с ней в постели. Но то были симптомы воздержания, а не тоски. Как-то я подумал, что бросил бы ее, если б не остров. Писать ей вошло в привычку, перестало быть радостью, и я уже не бежал к себе в комнату, чтобы уединиться после обеда — нет, наспех корябал письмо в классе и в последний момент отправлял с ним мальчика к воротам, отдать школьному почтальону.
Закончилась первая четверть, и мы с Димитриадисом поехали в Афины. Он пригласил меня в предместье, в свой любимый бордель. Уверял, что девушки там здоровые. Поколебавшись, я согласился — в чем же, как не в безнравственности, нравственное превосходство поэтов, не говоря уж о циниках? Когда мы вышли оттуда, лил дождь, и тень мокрых листьев эвкалипта, освещенных рекламой над входом, напомнила мне спальню на Рассел-сквер. И Алисон, и Лондон исчезли, умерли, изгнаны; я вычеркнул их из жизни. Я решил сегодня же написать Алисон, что знать ее больше не хочу. Когда мы добрались до гостиницы, я был пьян в стельку и потому не представляю, что именно собирался написать. Что время показало; я недостоин ее верности? Что устал от нее? Что одинок как никогда и счастлив этим? Послал же ничего не значащую открытку, а перед отъездом отправился в бордель самостоятельно. Однако арабская нимфетка, к которой я шел, была занята, а другие мне не приглянулись.
Наступил декабрь, мы продолжали переписываться. Я чувствовал: она что-то скрывает. Слишком уж пресной и праведной представала в письмах ее жизнь. Когда пришло последнее, я не удивился. Неожиданна была лишь острая боль: меня предали. Не ревность даже, а зависть; минуты нежности и единения, минуты, когда двое совпадают в одно, то и дело прокручивались в моем мозгу, словно кадры пошло-слезливого фильма, который и хочешь забыть, да не в силах; я читал и перечитывал письмо; вот, значит, как это бывает: двести истасканных, замусоленных слов — и конец.

Дорогой Николас!
Не могу больше врать. Придется сделать тебе больно. Прошу тебя, поверь, я не со зла, и не сердись, что я думаю, что тебе будет больно. Так и слышу, как ты говоришь: «Ни черта мне не больно!»
Я была одна, мне было плохо. Я не писала тебе, что мне плохо, просто не знала, как об этом написать. В первые дни на работе я и виду не подавала, но зато дома — в лежку.
Я снова сплю с Питом, когда он прилетает. Уже две недели. Прошу, прошу, поверь, если бы я надеялась на… ты знаешь, на что. Я знаю: знаешь. У меня с ним не так, как раньше, и не так, как с тобой, ревновать нечего.
Просто он такой понятный, с ним я ни о чем не думаю, с ним я не одна, я опять по уши в австралийских проблемах. Может, мы поженимся. Не знаю.
Кошмар. Мне все-таки хочется, чтобы мы писали друг другу письма. Я ничего не забыла.
Пока.
Алисон.
С тобой было как ни с кем. Так больше ни с кем не будет. То первое письмо, в день твоего отъезда. Ну как тебе объяснишь?

Я сочинил ответ: ее письмо не застало меня врасплох, она совершенно свободна. Но не отправил. Если что-нибудь и может причинить ей боль, так это молчание; а я хотел, чтоб ей стало больно.


13

Я сразу понял, что моего прихода ждали. При виде меня он не удивился, на лице его появилась почти издевательская улыбочка.
Был он практически лысый, выдубленный загаром, низенький, худой, неопределенного возраста — то ли шестьдесят, то ли семьдесят; одет во флотскую голубую рубашку, шорты до колен, спортивные туфли с пятнами соли. Самым поразительным в его внешности были глаза, темно-карие, почти черные, зоркие; глаза умной обезьяны с на редкость яркими белками; не верилось, что они принадлежат человеку.
Молчаливо приветствуя меня, он вскинул левую руку, скользящим шагом устремился к изгибу колоннады (вежливая фраза застряла у меня в горле) и крикнул в сторону домика:
— Мария!
В ответ послышалось неясное оханье.
— Меня зовут… — начал я, когда он обернулся.
Но он снова вскинул левую руку, на сей раз — чтобы я помолчал; взял меня за кисть и подвел к краю колоннады. Его самообладание и порывистая уверенность ошарашивали. Он окинул взглядом пейзаж, посмотрел на меня. Сюда, в тень, проникал сладковатый, шафрановый аромат цветов, росших внизу, у гравийной площадки.
— Хорошо я устроился? По-английски он говорил без акцента.
— Прекрасно. Однако позвольте мне…
Коричневая жилистая рука опять призвала к молчанию, взмахом обведя море и горы на юге, будто я мог его неправильно понять. Я искоса взглянул на него. Он был явно из тех, кто мало смеется. Лицо его напоминало бесстрастную маску. От носа к углам рта пролегали глубокие складки; они говорили об опытности, властном характере, нетерпимости к дуракам. Слегка не в своем уме — хоть и безобиден, но невменяем. Казалось, он принимает меня за кого-то другого. Обезьяньи глаза уставились на меня. Молчанье и взгляд тревожили и забавляли: он словно пытался загипнотизировать какую-нибудь птичку.
Вдруг он резко встряхнул головой; странный, не рассчитанный на реакцию жест. И преобразился, точно все происходившее до сих пор было лишь розыгрышем, шарадой, подготовленной заранее и педантично исполненной с начала до конца. Я опять потерял ориентировку. Оказывается, он вовсе не псих. Даже улыбнулся, и обезьяньи глаза чуть не превратились в беличьи.
Повернулся к столу.
— Давайте пить чай.
— Я хотел попросить стакан воды. Это…
— Вы хотели познакомиться со мной. Прошу вас. Жизнь коротка.
Я сел. Второй прибор предназначался мне. Появилась старуха в черной — от ветхости серой — одежде, с лицом морщинистым, как у индейской скво. Она косо тащила поднос с изящным серебряным заварным чайником, кипятком, сахарницей, ломтиками лимона на блюдце.
— Моя прислуга, Мария.
Он что-то сказал ей на безупречном греческом; я разобрал свое имя и название школы. Не поднимая глаз, старуха поклонилась и составила все на стол. С ловкостью завзятого фокусника Конхис сдернул с тарелки лоскут муслина. Под ним были сандвичи с огурцом. Он разлил чай и указал на лимон.
— Откуда вы меня знаете, г-н Конхис?
— Мою фамилию лучше произносить по-английски. Через «ч». — Отхлебнул из чашки. — Когда расспрашивают Гермеса, Зевс не остается в неведении.
— Боюсь, мой коллега вел себя невежливо.
— Вы, без сомнения, все обо мне выяснили.
— Выяснил немногое. Но тем великодушнее с вашей стороны.
Он посмотрел на море.
— Есть такое стихотворение времен династии Таи. — Необычный горловой звук. — «Здесь, на границе, листопад. И хоть в округе одни дикари, а ты — ты за тысячу миль отсюда, две чашки всегда на моем столе».
— Всегда? — улыбнулся я.
— Я видел вас в прошлое воскресенье.
— Так это вы оставили внизу вещи?
Кивнул.
— И сегодня утром тоже видел.
— Надеюсь, я не помешал вам купаться.
— Вовсе нет. Мой пляж там. — Махнул рукой в направлении гравийной площадки. — Мне нравится быть на берегу в одиночестве. Вам, как я понимаю, тоже. Ну хорошо. Ешьте сандвичи.
Он подлил мне заварки. Крупные чайные листья были разорваны вручную и пахли дегтем, как все китайские сорта. На второй тарелке лежало курабье — сдобное печенье конической формы, обсыпанное сахарной пудрой. Я и позабыл, как вкусен настоящий чай; меня понемногу охватывала зависть человека, живущего на казенный счет, обходящегося казенной едой и удобствами, к вольному богатству власть имущих. Сходное чувство я испытал когда-то за чаепитием у старого холостяка преподавателя в колледже Магдалины; та же зависть к его квартире, библиотеке, ровному, выверенному, расчисленному бытию.
Попробовав курабье, я одобрительно кивнул.
— Вы не первый англичанин, который оценил стряпню Марии.
— А первый — Митфорд? — Цепкий взгляд. — Я виделся с ним в Лондоне.
Он подлил чаю.
— Ну и как вам капитан Митфорд?
— Не в моем вкусе.
— Он рассказывал обо мне?
— Самую малость. Ну, что… — Он не отводил глаз. — Сказал, что поссорился с вами.
— Общение с капитаном Митфордом доводило меня до того, что я начинал стыдиться своего английского происхождения.
А я-то решил, что раскусил его; во-первых, его выговор казался хоть и правильным, но старомодным, точно в последний раз он был в Англии много лет назад; да и наружность у него как у иностранца. Он был до жути — будто близнец — похож на Пикассо; десятилетия жаркого климата придали ему черты обезьяны и ящерицы: типичный житель Средиземноморья, ценящий лишь голое естество. Секреция шимпанзе, психология пчелиной матки; воля и опыт столь же развиты, как врожденные задатки. Одевался он как попало; но самолюбование принимает и другие формы.
— Не знал, что вы из Англии.
— Я жил там до девятнадцати лет. Теперь я натурализовавшийся грек и ношу фамилию матери. Моя мать была гречанкой.
— А в Англии бываете?
— Редко. — Он быстро сменил тему. — Нравится вам мой дом? Я его сам спроектировал и выстроил. Я огляделся.
— Завидую вам.
— А я — вам. У вас есть самое главное, молодость. Все ваши обретения впереди.
Он произнес это без унизительной дедушкиной улыбки, которой обычно сопровождаются подобные банальности; серьезное выражение лица не оставляло сомнении: он хочет, чтобы его понимали буквально.
— Хорошо. Я покину вас на несколько минут. А потом прогуляемся. — Я поднялся следом, но он махнул рукой: сидите. — Доедайте печенье. Марии будет приятно. Прошу вас.
Он вышел из тени, раскинул руки, растопырил пальцы и, сделав мне очередной ободряющий знак, скрылся в комнате. Со своего места я мог различить внутри край обитого кретоном дивана, вазу с мелочно-белыми цвeтaми на столике. Стена напротив двери от пола до потолка увешана книжными полками. Я стащил еще курабье. Солнце клонилось к горам, у их пепельных, тенистых подножий лениво блестело море. И тут я вздрогнул: раздалась старинная музыка, быстрое арпеджио, слишком четкое, какое не могло доноситься из радиоприемника или проигрывателя. Я перестал жевать, гадая, что за сюрприз мне приготовили.
Короткий перерыв — не для того ли, чтоб я поломал голову? Затем — мерный и гулкий звук клавикордов. Поколебавшись, я решил остаться на месте. Сперва он играл быстро, потом перешел на медленный темп; раз-другой осекся, чтобы повторить музыкальную фразу. Молча прошла через колоннаду старуха, не взглянув на меня, хотя я указал на остатки печенья и неуклюже выразил свое восхищение; хозяин-отшельник явно предпочитал немых слуг. Музыка лилась из дверного проема, обнимала меня, растворялась в солнечном свете за арками. Он прервался, повторил последний фрагмент и закончил играть — так же внезапно, как начал. Дверь закрылась, наступила тишина. Прошло пять минут, десять. Солнце подползло ко мне по красному настилу.
Все-таки нужно было войти; я обидел его. Но тут он показался в дверях:
— Я не спугнул вас?
— Ни в коем случае. Это Бах?
— Телеман.
— Вы отлично играете.
— Играл когда-то. Но неважно. Пойдемте. — В нем чувствовалась нездоровая порывистость; он словно желал отделаться — не только от меня, но и от течения времени. Я поднялся.
— Надеюсь как-нибудь еще вас послушать. — Он слегка наклонил голову, точно не замечая моей навязчивости. — В этой глуши так скучаешь без музыки.
— Только без музыки? — И продолжал, не давая ответить: — Пойдемте же. Просперо покажет вам свои владения.
Спускаясь за ним на гравийную площадку, я сказал:
— У Просперо была дочь.
— У Просперо было много придворных. — Сухо посмотрел на меня. — И далеко не все молоды и прекрасны, г-н Эрфе.
Вежливо улыбнувшись, я решил, что он намекает на события войны, и после паузы спросил:
— Вы здесь один живете?
— Для кого один. А для кого и нет, — с мрачным высокомерием сказал он, глядя прямо перед собой. То ли чтобы запутать меня еще больше, то ли потому, что чужим ответ знать не полагалось.
Он несся вперед, то и дело тыкая пальцем по сторонам. Показал мне свой огородик; огурцы, миндаль, пышная мушмула, фисташки. С края огорода виднелся залив, где я загорал час назад.
— Муца.
— Не слышал, чтоб его так называли.
— Албанское слово. — Он постучал по носу. — «Нюхало». По форме той вон скалы.
— Не слишком поэтичное имя для такого чудесного пляжа.
— Албанцы были пиратами, а не поэтами. Этот мыс они называли Бурани. Двести лет назад на их жаргоне это означало «тыква». И «череп». — Он пошел дальше. — Смерть и вода.
Догнав его, я спросил:
— А что это за табличка у ворот? «Salle d'attenter».
— Ее повесили немецкие солдаты. Во время войны они выселили меня из Бурани.
— Но почему именно эту?
— Кажется, их перевели сюда из Франции. Они скучали в этой дыре. — Обернувшись, он заметил, что я улыбаюсь.
— Да-да. От немцев и такого элементарного юмора трудно ожидать. Я бы не решился искалечить реликтовое дерево.
— Вы хорошо знаете Германию?
— Германию нельзя знать. Можно только мириться с ее существованием.
— А Бах? С ним так тяжело смириться?
Он остановился.
— Я не сужу о народе по его гениям. Я сужу о нем по национальным особенностям. Древние греки умели над собой смеяться. Римляне — нет. По той же причине Франция — культурная страна, а Испания — некультурная. Поэтому я прощаю евреям и англосаксам их бесчисленные недостатки. И поэтому, если б верил в бога, благодарил бы его за то, что во мне нет немецкой крови.
В конце сада стояла покосившаяся беседка, оплетенная бугенвиллеей и вьюнком. Он пригласил меня внутрь. В тени у выступа скалы на пьедестале возвышался бронзовый человечек с чудовищно большим торчащим фаллосом. Руки тоже были воздеты — жестом, каким стращают детишек; на губах самозабвенная ухмылка сатира. Несмотря на небольшой рост — около восемнадцати дюймов — фигурка внушала первобытный ужас.
— Знаете, кто это? — Он подошел вплотную ко мне.
— Пан?
— Приап. В древности такой стоял в любом саду. Отпугивал воров и приносил урожай. Их делали из грушевого дерева.
— Где вы его нашли?
— Заказал. Пойдемте. — Он говорил «Пойдемте», как греки погоняют ослов; позже я с неприятным удивлением понял, что он обращался со мной будто с батраком, которого знакомят с будущим местом работы.
Мы вернулись к дому. Отсюда, начинаясь от центра колоннады, к берегу вела широкая, крутая, извилистая тропа.
В пляж вдавалась бухточка; вход в нее, не больше пятидесяти футов шириной, обрамляли скалы. Кончис выстроил здесь крохотный причал, к которому была привязана розово-зеленая лодочка — низенькая, с подвесным мотором, каких много на острове. Дальше на берегу виднелась неглубокая яма; канистры с бензином. И маленькая насосная установка — от нее по скале поднималась труба.
— Хотите искупаться?
Мы стояли на причале.
— Я забыл плавки.
— Можно и нагишом. — У него был вид шахматиста, сделавшего удачный ход. Я вспомнил, как Димитриадис прохаживался на тему английских попочек; вспомнил Приапа. Может, вот она, разгадка: Кончис — всего-навсего старый гомик?
— Что-то не хочется.
— Дело ваше.
Спустившись на пляж, мы сели на вытащенное из воды бревно.
Я закурил, посмотрел на Кончиса; попытался определить, что же он за человек. Мне было как-то не по себе. Не только потому, что на мой «необитаемый» остров вторгся некто, бегло говорящий по-английски, несомненно образованный, повидавший свет — чуть не за одну ночь вырос на бесплодной почве, как причудливый цветок. И не только потому, что он оказался не тем, каким я себе его представлял. Нет, я чувствовал, что в прошлом году здесь и в самом деле случилось что-то таинственное, о чем Митфорд по непонятной и деликатной причине умолчал. В воздухе витала двусмысленность; нечто смутное, непредсказуемое.
— Каким ветром вас занесло сюда, г-н Кончис?
— Не обидитесь, если я попрошу вас не задавать вопросов?
— Конечно, нет.
— Хорошо.
Допрыгался! Я прикусил губу. Будь на моем месте кто-нибудь другой, я первый посмеялся бы над ним.
Тени сосен, росших справа на утесе, верхушками коснулись воды; над миром простерся покой, абсолютный покой; насекомые угомонились, гладь моря застыла, как зеркало. Он молча сидел, положив руки на колени и, видимо, совершая дыхательные упражнения. Не только возраст, но и все остальное в нем было трудноопределимо. Внешне он проявлял ко мне мало интереса, но наблюдал исподтишка; наблюдал, даже глядя в противоположную сторону, и выжидал. Это началось сразу: он оставался безучастен, но наблюдал и ждал. Мы молчали, будто были так давно знакомы, что понимали друг друга без слов; и, как ни удивительно, это молчание гармонировало с безветрием дикой природы. Тишина была нарочита, но не казалась неловкой.
Вдруг он пошевелился. Вгляделся во что-то на вершине невысокой скалы по левую руку. Я обернулся. Пусто. Я посмотрел на него.
— Что там?
— Птица.
Молчание.
Я рассматривал его профиль. Сумасшедший? Издевается надо мной? Я опять попробовал завязать разговор.
— Я так понял, что вы были знакомы с обоими моими предшественниками. — Он повернулся ко мне со змеиным проворством, но не ответил. — С Леверье, — не отставал я.
— Кто вам сказал?
Его почему-то пугало, что его обсуждают за глаза. Я рассказал о записке, и он немного успокоился.
— Он был несчастен здесь. На Фраксосе.
— Митфорд говорил то же самое.
— Митфорд? — Снова обвиняющий взгляд.
— Наверно, ему в школе наболтали.
Заглянул мне в глаза, недоверчиво кивнул. Я улыбнулся, и он покривился в ответ. Опять эти странные психологические шахматы. Я, похоже, завладел инициативой, хоть и не понимал почему.
Сверху, из невидимого дома, донесся звон колокольчика. Позвонили дважды; потом, после паузы, трижды; опять дважды. Сигнал, несомненно, что-то означал; непонятное напряжение, владевшее этим местом и его хозяином и странно совпадавшее с глубоким безмолвием пейзажа, обрело звенящий голос. Кончис сразу поднялся.
— Мне пора. А вам предстоит обратный путь.
На середине склона, где крутая тропка расширялась, была устроена чугунная скамеечка. Кончис, развивший чрезмерную скорость, с облегчением уселся на нее. Он тяжело дышал; я тоже. Он прижал руку к сердцу. Я состроил озабоченное лицо, но он отмахнулся.
— Возраст, возраст. Благовещение наоборот. — Он поморщился. — Близится смерть.
Мы молча сидели, восстанавливая дыхание. В ажурных прогалах сосен сквозило желтеющее небо. С запада поднималась дымка. В вышине, замерев над покоем, клубились редкие клочья вечерних облачков.
— Вы призваны? — тихо произнес он, опять ни с того ни с сего.
— Призван?
— Чувствуете ли вы, что избраны кем-то?
— Избран?
— Джон Леверье считал, что избран богом.
— Я не верю в бога. И, конечно, не чувствую, что избран.
— Вас еще изберут.
Я скептически улыбнулся:
— Спасибо.
— Это не комплимент. Нас призывает случай. Мы не способны призвать сами себя к чему бы то ни было.
— А избирает кто?
— Случай многолик.
Но тут он встал, хотя на мгновение задержал руку на моем плече, будто успокаивая: не обращайте внимания. Мы взобрались на утес. На площадке у боковой колоннады он остановился.
— Ну вот.
— Как я вам благодарен! — Я хотел, чтоб он улыбнулся в ответ, признавая, что подшутил надо мною; но на его задумчивом лице не было и тени веселья.
— Ставлю вам два условия. Первое: никому в деревне не говорите, что познакомились со мной. Это связано с тем, что случилось во время войны.
— Я слышал об этом.
— Что вы слышали?
— Одну историю.
— У этой истории два варианта. Но оставим это. Для них я затворник. Ни с кем не вижусь. Поняли?
— Конечно. Я никому не скажу.
Я догадался, каково следующее условие: больше не приходить.
— Второе условие: вы появитесь здесь через неделю. И останетесь с ночевкой, до утра понедельника. Если вас не пугает, что придется встать рано, чтобы вовремя вернуться.
— Спасибо. Спасибо большое. Буду очень рад.
— Мне кажется, нас ждет много обретений.
— «Мы будем скитаться мыслью»?
— Вы прочли это в книге на берегу?
— А разве вы не хотели, чтоб я прочел?
— Откуда я знал, что вы придете туда?
— У меня было чувство, что за мной наблюдаютю.
В упор наставив на меня темно-карие глаза, он не спешил отвечать. Бледная тень улыбки.
— А сейчас есть у вас такое чувство?
И снова взгляд его метнулся мне за спину, точно он что-то заметил в лесу. Я оглянулся. В соснах — никого. Посмотрел на него: шутит? Суховатая улыбочка еще дрожала на его губах.
— А что, вправду наблюдают?
— Я просто спросил, г-н Эрфе. — Протянул руку. — Если вы почему-либо не сможете прийти, оставьте у Сарантопулоса записку. Гермес ее заберет. Здесь она будет на следующее утро.
С осторожностью, которую он начинал мне внушать, я пожал его руку. Ответное пожатие не имело ничего общего с вежливостью. Крепкая хватка, вопрошающий взгляд.
— Запомнили? Случайность.
— Наверное, вы правы.
— А теперь идите.
Я через силу улыбнулся. Чушь какая-то — пригласил, а потом отослал прочь, будто потерял терпение. Подождав продолжения, я холодно поклонился и поблагодарил за чай. Ответом был столь же холодный кивок. Ничего не оставалось, как уйти.
Через пятьдесят ярдов я оглянулся. Он не двинулся с места — полновластный хозяин. Я помахал ему, и он вскинул руки диковинным жреческим жестом, точно благословляя на древний манер. Когда я обернулся снова — дом почти скрылся за деревьями, — его уже не было.
Что бы ни таилось в его душе, таких людей я еще не встречал. В этом поразительном взгляде, в судорожной, испытующей и петляющей манере говорить, во внезапных оглядках в пустоту светилось нечто большее, чем обычное одиночество, старческие бредни и причуды. Но, углубляясь в лес, я и не рассчитывал в обозримом будущем найти исчерпывающую разгадку.


17

Спустившись в концертную, я не застал там Кончиса, хотя лампа горела. На столе у очага — поднос с бутылкой узо, кувшином воды, бокалами и блюдом спелых, иссиня-черных амфисских маслин. Я плеснул себе узо, разбавил, так что напиток стал мутным и беловатым. Затем, с бокалом в руке, прошелся вдоль книжных полок. Книги аккуратно расставлены по темам. Два шкафа медицинских трудов, в основном французских, в том числе немало (что плохо сочеталось со спиритизмом) исследований по психиатрии, и еще два — по другим отраслям естествознания; несколько полок с философскими трактатами, столько же — с книгами по ботанике и орнитологии, чаще английскими и немецкими; остальную часть библиотеки в подавляющем большинстве составляли автобиографии и биографии. Пожалуй, не одна тысяча. Они были подобраны без видимого принципа: Вордсворт, Май Уэст, Сен-Симон, гении, преступники, святые, ничтожества. Безликая пестрота, как в платной читалке.
За клавикордами, под окном, помещалась низенькая стеклянная горка с античными вещицами. Ритон в виде человеческой головы, килик с черным рисунком; на другом конце — краснофигурная амфорка. На крышке стояли еще три предмета: фотография, часы XVIII столетия и табакерка белой финифти. Я обошел тумбу, чтоб поближе рассмотреть греческую утварь. Рисунок на внутренней стороне неглубокого килика потряс меня. Он изображал женщину с двумя сатирами и был крайне непристоен. Роспись амфоры также не решился бы выставить на обозрение никакой музей.
Потом я наклонился к часам. Корпус из золоченой бронзы, эмалевый циферблат. В центре — голый розовый купидончик; часовая стрелка крепилась к его бедрам, и закругленный набалдашник не оставлял сомнений в том, что она призвана обозначать. Цифр на часах не было, вся правая половина зачернена, и на ней белым написано «Сон». На другой, белой половине черными аккуратными буквами выведены потускневшие, но еще различимые слова: на месте цифры 6 — «Свидание», 8 — «Соблазн», 10 — «Восстание», 12 — «Экстаз». Купидон улыбался; часы стояли, и его мужской атрибут косо застыл на восьми. Я открыл невинную белую табакерку. Под крышкой разыгрывалась та же, только решенная в манере Буше, сцена, которую некий древний грек изобразил двумя тысячелетиями ранее на килике.
Между двумя этими произведениями Кончис (руководствуясь извращенностью ли, чувством юмора или просто дурным вкусом — я так и не смог решить) поместил второй снимок эдвардианской девушки, своей умершей невесты.
Ее живые, смеющиеся глаза глядели на меня из овальной серебряной рамки. Поразительно белую кожу и чудесную шею подчеркивало пошлое декольте, талию, как белую туфлю, перехватывала обильная шнуровка. На ключице кричащий черный бант. Она казалась совсем юной, будто впервые надела вечернее платье; на этом снимке ее черты не были такими тяжеловесными; скорее изысканными, с печатью беды и стыдливой радости, что ее определили в царицы этой кунсткамеры.
Наверху хлопнула дверь, я обернулся. Портрет работы Модильяни уставился на меня с неприкрытой злобой, так что я выскользнул под колоннаду, где меня через минуту и нашел Кончис. Он переоделся в светлые брюки и темную шерстяную куртку. Молча приветствовал меня, стоя в нежном свете, льющемся из комнаты. Горы, туманные и черные, как пласты древесного угля, едва различались вдали, за ними еще не угасло закатное зарево. Но над головой — я наполовину спустился к гравийной площадке — высыпали звезды. Они блистали не так яростно, как в Англии; умиротворенно, точно плавали в прозрачном масле.
— Спасибо за чтение на сон грядущий.
— Если в шкафах вас что-нибудь заинтересует сильнее, возьмите. Прошу вас.
Из темного леса у восточной стороны дома донесся странный крик. Вечерами в школе я уже слышал его, и сперва мне чудилось, что это вопли какого-нибудь деревенского придурка. Высокий, с правильными интервалами. Кью. Кью. Кью. Будто пролетный, безутешный кондуктор автобуса.
— Моя подруга кричит, — сказал Кончис. Мне было пришла абсурдная, пугающая мысль, что он имеет в виду женщину с перчаткой. Я представил, как она в своих аристократических одеяниях несется по лесу, тщетно призывая Кью. В ночи опять закричали, жутко и бессмысленно. Кончис не спеша досчитал до пяти, и крик повторился, не успел он поднять руку. Снова до пяти, и снова крик.
— Кто это?
— Otus scops. Сплюшка. Махонькая. Сантиметров двадцать. Вот такая.
— У вас много книг о птицах.
— Интересуюсь орнитологией.
— И медицину изучали?
— Изучал. Давным-давно.
— А практиковали?
— Только на самом себе.
Далеко в море, на востоке, сияли огни афинского парохода. Субботними вечерами он совершал рейс на юг, к Китире. Дальний корабль, вместо того чтобы напоминать о повседневности, казалось, лишь усиливал затерянное, тайное очарование Бурани. Я решился.
— Что вы имели в виду, когда сказали, что вы духовидец?
— А вы как думаете, что?
— Спиритизм?
— Инфантилизм.
— С моей стороны?
— Естественно.
Его лицо еле различалось в темноте. В свете лампы, падающем из открытой двери, он видел меня лучше, ибо во время разговора я повернулся к фасаду.
— Вы так и не ответили.
— Подобная реакция характерна для вашего века с его пафосом противоречия; усомниться, опровергнуть. Никакой вежливостью вы это не скроете. Вы как дикобраз. Когда иглы этого животного подняты, оно не способно есть. А если не ешь, приходится голодать. И щетина ваша умрет, как и весь организм.
Я покачал бокалом с остатками узо:
— Это ведь и ваш век, не только мой.
— Я провел много времени в иных эрах.
— Читая книги?
— Нет, на самом деле.
Сова опять принялась кричать — равные, мерные промежутки. В соснах сгущалась мгла.
— Перевоплощение?
— Ерунда.
— В таком случае… — Я пожал плечами.
— Человеку не дано раздвинуть рамки собственной жизни. Так что остается единственный способ побывать в иных эрах.
Я поразмыслил.
— Сдаюсь.
— Чем сдаваться, посмотрели бы вверх. Что там?
— Звезды. Космос.
— А еще? Вы знаете, что они там. Хоть их и не видно.
— Другие планеты?
Я повернулся к нему. Он сидел неподвижно — темный силуэт. По спине пробежал холодок. Он прочел мои мысли.
— Я сумасшедший?
— Вы ошибаетесь.
— Нет. Не сумасшедший и не ошибаюсь.
— Вы… летаете на другие планеты?
— Да. Я летаю на другие планеты.
Поставив бокал, я вытащил сигарету и закурил, прежде чем задать следующий вопрос.
— Физически?
— Я отвечу, если вы объясните, где кончается физическое и начинается духовное.
— И у вас… э-э… есть доказательства?
— Бесспорные. — Он сделал паузу. — Для тех, кто достаточно умен, чтоб оценить их.
— Это вы и подразумеваете под призванием и духовидением?
— И это тоже.
Я умолк, поняв, что необходимо наконец выбрать линию поведения. Во мне, несмотря на определенный опыт общения с ним, крепла инстинктивная враждебность; так вода в силу естественных законов отталкивает масло. Лучше всего, пожалуй, вежливый скепсис.
— И вы… так сказать, летаете… с помощью телепатии, что ли?
Не успел он ответить, как под колоннадой раздалось вкрадчивое шарканье. Подойдя к нам, Мария поклонилась.
— Сас эвхаристуме, Мария. Ужин готов, — произнес Кончис.
Мы встали и отправились в концертную. Опуская бокал на поднос, он заметил:
— Не все можно объяснить словами.
Я отвел глаза.
— В Оксфорде нам твердили, что если словами не выходит, другим путем и пробовать нечего.
— Очень хорошо. — Улыбка. — Разрешите называть вас Николасом.
— Конечно. Пожалуйста.
Он плеснул в бокалы узо. Мы подняли их и чокнулись.
— Эйсийя сас, Николас.
— Сийя.
Но и тут у меня осталось сильное подозрение, что пьет он вовсе не за мое здоровье.
В углу террасы поблескивал стол — чинный островок стекла и серебра посреди мрака. Горела единственная лампа, высокая, с темным абажуром; падая отвесно, свет сгущался на белой скатерти и, отраженный, причудливо, как на полотнах Караваджо, выхватывал из темноты наши лица.
Ужин был превосходен. Рыбешки, приготовленные в вине, чудесный цыпленок, сыр с пряным ароматом трав и медово-творожный коржик, сделанный, если верить Кончису, по турецкому средневековому рецепту. Вино отдавало смолой, точно виноградник рос где-то в гуще соснового леса — не в пример гнилостно-скипидарному пойлу, какое я пробовал в деревне. За едой мы почти не разговаривали. Ему это явно было по душе. Если и обменивались замечаниями, то о кушаньях. Он ел медленно и очень мало, и я все подмел за двоих.
На десерт Мария принесла кофе по-турецки в медном кофейнике и убрала лампу, вокруг которой уже вилась туча насекомых. Заменила ее свечой. Огонек ровно вздымался в безветренном воздухе; назойливые мотыльки то и дело метались вокруг, опаляли крылья, трепетали и скрывались из глаз. Закурив, я, как Кончис, повернул стул к морю. Ему хотелось помолчать, и я набрался терпения.
Вдруг по гравию зашуршали шаги. Они удалялись в сторону берега. Сперва я решил, что это Мария, хоть и непонятно было, что ей понадобилось на пляже в такой час. Но сразу сообразил, что шаги не могут быть ее шагами, как и перчатка не могла принадлежать к ее гардеробу.
Легкая, быстрая, осторожная поступь, словно кто-то боится, что его услышат. С подобной легкостью мог бы идти какой-нибудь ребенок. С моего места заглянуть за перила не получалось. Кончис смотрел в темноту, будто звук шагов был в порядке вещей. Я осторожно подался вперед и вытянул шею. Но шаги уже стихли. На свечу со страшной скоростью наскакивала большая бабочка, упорно и неистово, будто леской привязанная к фитилю. Кончис нагнулся и задул пламя.
— Посидим в темноте. Вы не против?
— Вовсе нет.
Мне пришло в голову, что это и вправду мог быть ребенок. Из хижины, что стоят в восточной бухте; должно быть, приходил помочь Марии по хозяйству.
— Надо объяснить вам, почему я здесь поселился.
— Отличная резиденция. Вам просто повезло.
— Конечно. Но я не о планировке. — Он помолчал, подбирая точные слова. — Я приехал на Фраксос, чтобы снять дом. Летний дом. В деревне мне не понравилось. Не люблю жить на северных побережьях. Перед отъездом я нанял лодочника — обогнуть остров. Ради удовольствия.
Когда я решил искупаться, он случайно причалил к Муце. Случайно проговорился, что наверху есть старая хижинка. Я случайно поднялся на мыс. Увидел домик: ветхие стены, каменная осыпь под тернистым плющом. Было жарко. Восемнадцатое апреля 1928 года, четыре часа дня.
Он опять умолк, словно дата заставила его задуматься; готовил меня к новому своему облику, к новому повороту.
— Лес тогда был гуще. Моря не видно. Я стоял на прогалине, вплотную к руинам. Меня сразу охватило чувство, что это место ожидало меня. Ожидало всю мою жизнь. Стоя там, я понял, кто именно ждал, кто терпел. Я сам. И я, и домик, и этот вечер, и мы с вами — все от века пребывало здесь, точно отголоски моего прихода. Будто во сне я приближался к запертой двери, и вдруг по волшебному мановению крепкая древесина обернулась зеркалом, и я увидел в нем самого себя, идущего с той стороны, со стороны будущего. Я пользуюсь метафорами. Вы их понимаете?
Я кивнул, но неохотно, ибо понимал с трудом; ведь во всем, что он говорил и делал, я искал признаки драматургии, отточенный расчет. О приезде в Бурани он рассказывал не как о действительном случае, но в манере, в какой автор сочиняет вставную историю там, где этого требует сюжет пьесы.
— Я сразу решил, что поселюсь тут, — продолжал он. — Я не мог идти дальше. Только здесь, в этой точке, прошлое сливалось с будущим. И я остался. Вот и сегодня я здесь. И вы здесь.
Искоса взглянул на меня сквозь темноту. Я помедлил; похоже, в заключительную фразу он вложил особый смысл.
— Это тоже входит в понятие духовидения?
— Это входит в понятие случайности. В жизни каждого из нас наступает миг поворота. Оказываешься наедине с собой. Не с тем, каким еще станешь. А с тем, каков есть и пребудешь всегда. Вы слишком молоды, чтобы понять это. Вы еще становитесь. А не пребываете.
— Возможно.
— Не «возможно», а точно.
— А если проскочишь этот… миг поворота? — Но мнето казалось, что в моей жизни такой миг уже был: лесное безмолвие, гудок афинского парохода, черный зев ружейного дула.
— Сольешься с массой. Лишь немногие замечают, что миг настал. И ведут себя соответственно.
— Призванные?
— Призванные. Избранники случая. — Его стул скрипнул. — Посмотрите-ка. Лучат рыбу. — Вдали, у подножья гор, в густой тени, дрожала зыбкая пелена рубиновых огоньков. Я не понял, просто ли он на них указывает или рыбачьи фонарики должны обозначать призванных.
— Вы иногда маните и бросаете, г-н Кончис.
— Скоро исправлюсь.
— Надеюсь, что так.
Он еще помолчал.
— Вам не кажется, что мои слова значат для вас больше, чем обычная болтовня?
— Несомненно.
Снова пауза.
— Не нужно вежливости. Вежливость всегда скрывает боязнь взглянуть в лицо иной действительности. Я сейчас скажу нечто, что вас может покоробить. Я знаю о вас такое, чего вы сами не знаете. — Он помедлил, словно, как в прошлый раз, давал мне время подготовиться. — Вы тоже духовидец, Николас. Хоть сами уверены в обратном. Но я-то знаю.
— Да нет же. Правда нет. — Не получив ответа, я продолжал: — Но любопытно послушать, почему вы так считаете.
— Мне открылось.
— Когда?
— Предпочел бы не говорить.
— Как же так? Вы ведь не объяснили, что именно подразумеваете под этим словом. Если просто способность к наитию — тогда, надеюсь, я действительно духовидец. Но, по-моему, вы имели в виду нечто другое.
Снова молчание, будто для того, чтоб я расслышал резкость собственного тона.
— Вы ведете себя так, точно я обвинил вас в преступлении. Или в пороке.
— Простите. Но я ни разу не общался с духами. — И простодушно добавил: — Я вообще атеист.
— Разумный человек и должен быть либо агностиком, либо атеистом, — терпеливо, но твердо сказал он. — И дрожать за свою шкуру. Это необходимые черты развитого интеллекта. Но я говорю не о боге. Я говорю о науке. — Я промолчал. Его голос стал еще тверже. — Очень хорошо. Я усвоил, что вы… не считаете себя духовидцем.
— Теперь вам ничего не остается, как рассказать то, что обещали.
— Я только хотел предостеречь вас.
— Это вам удалось.
— Подождите минутку.
Он отправился к себе. Поднявшись, я подошел к изгибу перил, откуда открывался широкий обзор. Виллу обступали молчаливые, еле различимые в звездном свете сосны. Полный покой. Высоко в северной части неба гудел самолет — третий или четвертый ночной самолет, который я слышал за все время, проведенное на острове. Я представил себе Алисон, везущую меж пассажирских кресел тележку с напитками. Как и огни далекого парохода, этот слабый гул не уменьшал, а подчеркивал затерянность Бурани. На меня нахлынула тоска по Алисон, ощущение, что я, возможно, потерял ее навсегда; я словно видел ее вблизи, держал ее руку в своей; она дышала живым теплом, утраченным идеалом обыденности. Рядом с ней я всегда чувствовал себя защитником; но той ночью в Бурани подумал, что на деле, наверное, она меня защищала — или защитила бы, коли пришлось.
Тут вернулся Кончис. Подошел к перилам, глубоко вздохнул. Небо, море, звезды — целое полушарие вселенной раскинулось перед нами. Гул самолета стихал. Я закурил — Алисон в такой миг тоже бы закурила.


68

Поистине, философия достигнет вершин успеха, если ей когда-нибудь удастся обнаружить средства, используемые Провидением с тем, чтобы привести человека к своему предназначению. Только тогда мы сможем предписывать несчастному двуногому животному определенные способы поведения, указав ему верный путь среди житейских терний. Только тогда человек освободится от причудливых капризов судьбы, которой мы даем двадцать различных имен, поскольку ничего конкретного о ней не знаем.
Де Сад. «Несчастная судьба добродетели»

Рим.
Я покинул Грецию несколько часов назад, а казалось — несколько недель. Солнце тут светило в упор, манеры были изящнее, архитектура и живопись — разнообразнее, но итальянцы, подобно их предкам, римлянам, словно бы прятались от света, правды, от собственной души за тяжелой ширмой роскоши, за маской изнеженности. Мне так недоставало греческой прекрасной наготы, человечности; низменные, расфуфыренные жители Рима отталкивали меня, как иногда отталкивает твое отражение в зеркале.
Встав пораньше, я успел на электричку до Тиволи и Альбанских холмов, пересел на автобус, трясся на тем до Субиако, там перекусил и по краю зеленого ущелья отправился в горы. Дорога привела меня в безлюдный дол. Далеко внизу слышались шум воды, птичье пенке. Тут начиналась тропинка, бегущая меж тенистых падубов к узким ступенькам, вырубленным в отвесной скале. Обитель прилепилась к ней, как ласточкино гнездо, и потому напоминала греческий православный монастырь. Над ущельем кокетливо нависала стрельчатая аркада, а ниже по склону спускались возделанные терраски. Изысканные фрески на внутренней стене; прохлада, спокойствие.
У дверей галереи сидел старый монах в черном. Я спросил, можно ли видеть Джона Леверье. И пояснил: англичанина, который нашел здесь приют. К счастью, я захватил его письмо. Старик придирчиво изучил подпись, потом, когда я совсем было решил, что след ложный, кивнул и, ни слова не говоря, стал спускаться по какой-то лестнице. Я вошел в приемную, украшенную мрачными росписями; смерть протыкает мечом юного сокольничего; средневековый комикс: вот девушка прихорашивается перед зеркалом, вот она же в гробу, вот ее скелет, обтянутый лопнувшей кожей, вот жалкая горстка костей. Послышался смех, старый монах что-то весело выговаривал по-французски своему молодому товарищу; оба они приближались ко мне из глубины приемной.
— Oh, si tu penses que le football est un digne sujet de meditation…
Появился и третий; вздрогнув, я понял: это и есть Леверье.
Высокий, с короткой стрижкой, худым загорелым лицом, очки в стандартной отечественной оправе; англичанин до кончиков ногтей. Он помахал рукой: вы хотели меня видеть?
— Я Николас Эрфе. С Фраксоса.
Он как-то сразу и удивился, и смутился, и рассердился. После долгого колебания протянул руку. Мне, взопревшему после ходьбы, она показалась сухой и прохладной. Он был дюйма на четыре выше меня, на столько же лет старше и вел себя иронично, словно старшекурсник с абитуриентом.
— Вы что, специально ехали в такую даль?
— Нет, просто заскочил по дороге.
— По-моему, я ясно дал понять, что…
— Дали, но…
Обменявшись этими незаконченными фразами, мы не удержались от кислых улыбок. Он решительно посмотрел мне в глаза.
— Боюсь, вы все-таки напрасно приехали.
— Честно говоря, я и помыслить не мог, что вы… — Я робко указал на его одеяние. — Я думал, монахи подписываются…
— «Ваш брат во Христе»? — Слабая улыбка. — Здесь забываешь о формальностях. Не знаю, хорошо это или плохо.
Он опустил голову, повисла неловкая пауза. Может, лишь для того, чтобы прервать эту неловкость, он смягчился.
— Что ж. Коль скоро вы здесь, я покажу вам монастырь. Я открыл рот, чтобы сказать, что я не турист, но он уже вел меня во внутренний двор. Я осмотрел непременных воронов  и ворон, священную ежевику, на которой расцвели розы после того, как туда упал святой Бенедикт. У меня слишком живое воображение, чтобы относиться к таким вещам подобающим образом; вот и сейчас, вместо того чтобы размышлять об умерщвлении плоти, я представил себе человека, споткнувшегося на буераке и голышом влетевшего в колючие кусты… Нет, работы Перуджино произвели на меня более сильное впечатление.
О лете 1951 года я не выяснил ровным счетом ничего, зато кое-что узнал о самом Леверье. В Сакро Спеко он всего несколько недель, а раньше проходил послух в одном из швейцарских монастырей. Он изучал историю в Кембридже, бегло говорил по-итальянски, «совершенно незаслуженно считался» знатоком английского монашества второй половины XV века, — собственно, он и попал в Сакро Спеко, чтобы покопаться в знаменитой библиотеке; в Грецию ни разу не возвращался. Он и тут оставался английским интеллектуалом — боялся показаться смешным и делал вид, что всего лишь притворяется монахом, а на самом деле этот маскарад ему даже чуточку в тягость.
На закуску он провел меня по террасам, где размещались угодья. Я через силу восторгался огородами и виноградниками. Наконец он направился к деревянной скамье под смоковницей. Мы сели. Он все отводил глаза.
— Вы разочарованы. Но — я предупреждал.
— Приятно встретить товарища по несчастью. Даже если он немой.
Перед нами была клумба, обсаженная самшитом, а за ней — голубое марево раскаленных солнцем склонов. Из глубины ущелья доносился рокот реки.
— Товарища — да. Но по несчастью ли?
— Я просто думал, что мы можем обменяться впечатлениями.
Помолчав, он сказал:
— Сущность его… системы — именно в том, чтобы отучить вас «обмениваться впечатлениями». — Это прозвучало как намеренная грубость. Он только что не гнал меня взашей. Я искоса посмотрел на него.
— Ведь вы здесь потому…
— Когда дорога забирает вверх, понимаешь, что идти скоро станет труднее. Но почему она забирает вверх — не понимаешь.
— Со мной все могло быть не так, как с вами.
— А с какой стати должно было быть именно так? Вы католик? — Я помотал головой. — Хотя бы христианин?
— Я снова помотал головой. Он пожал плечами. Под глазами у него обозначились темные круги усталости.
— Но я верю в людское мило…сердие.
— От меня, друг мой, вы не милосердия добиваетесь. А признаний, к которым я не готов. Мне как раз кажется, что по-настоящему милосердным будет не делать этих признаний. Будь вы на моем месте, вы бы поняли. — И добавил:
— Чем скорее мы расстанемся, тем раньше вы поймете. В его голосе послышалось раздражение, он умолк. Потом сказал:
— Простите. Вы вынудили меня на резкость. Сожалею.
— Я, пожалуй, пойду.
С видимым облегчением он встал.
— Я не хотел вас обидеть.
— Понимаю.
— Я провожу вас до ворот.
И мы пошли обратно: через беленую дверь, вделанную в скалу, через комнатки, похожие на тюремные камеры, в приемную с загробными сюжетами на стенах: тусклые зеркала вечности.
— Забыл расспросить вас о школе, — сказал он. — Там был ученик по фамилии Афендакис, очень способный. Я по нему скучал.
Мы задержались под аркадой, у фресок Перуджино, и поговорили о школе. Видно было, что она его не интересует, что он просто пытается сгладить свою резкость, смирить гордыню. Но и тут он следил за собой, боясь показаться смешным.
Мы пожали друг другу руки.
— Это одно из священнейших мест Европы, — сказал он. — Наставники учат, что наши гости — какому бы богу они ни молились — должны уходить отсюда… кажется, так:
«обновленными и утешенными». — Он умолк, словно ожидая возражений, колкостей, но я не проронил ни слова.
— Еще раз подчеркиваю, что молчал столько же в ваших интересах, сколько в своих.
— Хотелось бы верить.
Учтивый кивок, скорее в итальянском, чем в английском духе; каменная лестница, тропинка меж падубов.
Из Субиако автобус отправился только вечером. Он мчался по долгим зеленым долинам, мимо горных селений, вдоль осиновых рощ, уже тронутых желтизной. Небо из нежно-синего стало янтарно-розовым. Старики отдыхали у своих хижин; попадались лица, напоминавшие о Греции — загадочные, уверенные, спокойные. Я понял — может быть, благодаря бутылке вердиччо, которую выпил, чтобы скоротать ожидание, — что мир, чья печать врезана в меня навсегда, первичнее мира Леверье. И сам он, и его вера мне неприятны. Казалось, эта неприязнь и полупьяная нежность к древнему, неизменному греко-латинскому миру — одно. Я — язычник, лучшее во мне — от стоиков, худшее — от эпикурейцев; им и останусь.
Пока ждал электричку, выпил еще. Станционный бармен все втолковывал мне, что там, на сиреневом холме под лимонным с прозеленью небом, было поместье поэта Горация. Я пил за здоровье Сабинского холма; один Гораций — лучше десятерых святых Бенедиктов; одно стихотворение — лучше десяти тысяч проповедей. Потом-то я понял, что в данном случае Леверье, пожалуй, согласился бы со мной; ведь и он обрек себя на изгнание; ведь иногда безмолвие — это и есть стихи.

 

0
Опубликовать в своем блоге livejournal.com
 

Добавить комментарий


Защитный код
Не видно код? Показать другой


.